Вдруг откуда-то издали пролетел пачками рассыпанный треск; и издали, разорвавшись на части, все те в копоти над головою толпы повосставшие светлости, над головою толпы заметались и туда, и сюда; заволновались там красные водовороты знамен и рассыпались быстро на одиноко торчавшие гребни.
– «В таком случае, Сергей Сергеевич, поговорим те в кофейне… Отчего бы нам не в кофейне…»
– «Как так в кофейне…», – возмутился Лихутин. – «Я в подобных местах не привык иметь объяснения…»
– «Сергей Сергеевич? Где же?…»
– «Да и я тоже думаю… Раз вы садились в пролетку, так сядемте и поедемте ко мне на квартиру…»
Эти слова были сказаны тоном явно притворным: до крови прикусил себе губы тут Николай Аполлонович:
– «На дому, на дому… Как же так – на дому? Это значит с поручиком с глазу на глаз запереться, дать отчет о неуместных проделках над Софьей Петровною; может быть, в присутствии Софьи Петровны дать отчет возмущенному мужу о несдержании слова… Явно: здесь западня…»
– «Но, Сергей Сергеевич, я полагаю, что по некоторым обстоятельствам, вам понятным вполне, мне у вас неудобно…»
– «Э, полноте!»
К чести Николая Аполлоновича, – он более не перечил; он покорно сказал: «Я готов». И держался спокойно он; чуть дрожала нижняя челюсть – вот только.
– «Как человек просвещенный, гуманный, вы, Сергей Сергеевич, меня поймете… Словом, словом… и по поводу Софьи Петровны».
Вдруг, запутавшись, оборвал.
Они сели в пролетку. И – пора: там, где только что метались знамена и откуда рассыпался пачками сухой треск, ни одного уже знамени не было; но оттуда хлынула такая толпа, напирая на впереди тут бегущих, что сроенные в кучи пролетки, стоявшие тут, полетели в глубь Невского – в противоположную сторону, где уже циркуляция была восстановлена, где вдоль улицы бегали серые квартальные надзиратели и конями плясали жандармы.
Поехали.
Николай Аполлонович видел, что многоножка людская здесь текла, как ни в чем не бывало; как текла здесь столетия; времена бежали там, выше; был и им положен предел; и предела того не было у людской многоножки; будет ползать, как ползает; и ползает, как ползла: одиночки, пары, четверки; и пары за парами: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.
Вот все пропало: они свернули с проспекта; выше каменных зданий в небе навстречу им кинулись клочковатые облака с висящею ливенной полосою; Николай Аполлонович весь согнулся под бременем нежданно свалившейся тяжести; клочковатое облако подползло; и когда серая, синеватая полоса их накрыла, – стали бить, стрекотать, пришепетывать хлопотливые капельки, закруживши на булькнувших лужах свои холодные пузыри; Николай Аполлонович сидел согбенный в пролетке, завернувшись лицом в итальянский свой плащ; на мгновение он позабыл, куда едет; оставалось смутное чувство: он едет – насильно.
Тяжелое стечение обстоятельств тут опять навалилось.
Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!…
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека: пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем; пирамида есть человеком созданный спутник планеты; и желта она, и мертва она, как луна.
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами.
Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей.
Будет – ноль.
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!… Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона [333] : пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой; тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да, -
человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлоно-вич, совершая пробег из вековечных времен -
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане -
– в вековечные времена!
И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; к громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен -
– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились -
– в вековечные времена!
Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба.
А? Бомба? Сардинница?…
Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план.
Какой такой?
План
Да, да, да!…
Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или – нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И – ожидание не обманет: точность гарантирует часовой механизм.
Самому же ему:
– «Доброй ночи, папаша!»
В ответ:
– «Доброй, Коленька, ночи!…»
Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату.
Нетерпеливо раздеться – непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло.
Быть страусом.
Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать – от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там – из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… – разорвав, может быть…
Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту.
От французского легкого чтения перекинуться – просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову – и в бездне испуга вырыть новую бездну.
Ждать и ждать.
Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и – всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно – вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что -
– не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки…
– грянет!!…
Тогда: -
нaскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) – или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом -
– да, да, да! -
– выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться – стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма.
333
Пенталлион (квинтиллион) – 1030 – в Англии и Германии, 10'8 – в Америке и Франции; в настоящее время единой системы названий для больших чисел не существует. Пенталлион у Белого, видимо, возник по аналогии с большими числами, фигурирующими в разговоре Ивана Карамазова с чертом («Братья Карамазовы», ч. IV, кн. 11, гл. IX): «квадриллион верст», «биллион лет ходу», «теперешняя земля (…) биллион раз повторялась», «квадриллионная степень» и т. д. (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30-ти т. – Л., 1976. – Т. 15.– С. 79).