Приподнимется лысая голова, – мефистофельский блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза – опламененные все же; и все ж – каменные глаза: синие – и в зеленых провалах! Из них глянула холодная, огромная пустота; к ним прильнула, глядит из них, не отрываясь от мороков; мороком перед ней расстилается этот мир.
Холодные, удивленные взоры; и – пустые, пустые: мороками поразожгли времена, солнца, светы; от времен побежала история вплоть до этого мига, когда -
– лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, – туда, где в камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков. Круг замкнулся.
Чтo это было?
Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся карандашиком; остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах.
– «Так себе… Ничего…»
И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.
____________________
Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все же стать диким зверем.
Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он вздрагивал; и полоумный – перестал топотать, остановился, выкинулся из роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь коснулась угла – пробарабанила в углу на стене.
Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко задумался.
Вырвалось:
– «Господи!»
И простонало опять:
– «Спаси и помилуй!»
Этим затишием бреда Николай Аполлонович осторожно воспользовался.
Он тихонько привстал и, стараясь оставаться беззвучным, он – выпрямился; голова подпоручика не перевернулась, как только что она перевертывалась, рискуя – ну, право же! – отвинтиться от шеи; видно, бешеный пароксизм разразился; и – теперь шел на убыль; тогда Николай Аполлонович, прихрамывая, заковылял беззвучно к столу, старался, чтоб не скрипнул башмак, чтоб не скрипнула половица, – заковылял, представляя собою довольно смешную фигуру в элегантном мундире… с оторванной фалдою, в резиновых новых калошах и в неснятом с шеи кашне.
Прокрался: остановился у столика, слушая биение сердца и тихое бормотание молитв утихающего больного: и неслышным движением рука его протянулась к пресс-папье; но вот беда: на пресс-папье легла стопочка почтовой бумаги.
Только бы рукавом не зацепить за бумагу!
На беду рукавом стопочку все же он зацепил; раздался предательский шорох и бумажная стопочка рассыпалась на столе; это шуршанье бумаги пробудило в себя ушедшего подпоручика; разразившийся и теперь утихающий пароксизм разразился с новой силой; голова повернулась и увидела стоящего Николая Аполлоновича с протянутою рукой, вооруженною пресс-папье; сердце упало: Николай Аполлонович от стола отскочил, пресс-папье осталось у него в кулаке – предосторожности ради.
В два скачка подлетел к нему Сергей Сергеич Лихутин, бросил руку ему на плечо и стал плечо тискать: словом – он принялся за старое:
– «Должен просить извинение… Извините: погорячился я…»
– «Успокойтесь…»
– «Очень уж необычайно все это… Только, пожалуйста, – сделайте милость: не бойтесь… Ну, чего вы дрожите?… Кажется, я внушаю вам страх? Я… я… я… оборвал у вас фалду: это… это непроизвольно, потому что вы, Николай Аполлонович, обнаружили намерение уклониться от объяснения… Но, поймите же, от меня вам уйти невозможно, не дав объяснения…»
– «Да я же не уклоняюсь», – взмолился тут Николай Аполлонович, все сжимавший в руке пресс-папье, – «о домино я сам начал в подъезде: я сам ищу объяснения; это вы, Сергей Сергеевич, это вы сами длите: сами вы не даете возможности мне дать объяснение».
– «Мм… да, да…»
– «Верите ли, это домино объясняется переутомлением нервов; и вовсе оно не является нарушением обещания: не добровольно стоял я в подъезде, а…»
– «Так за фалду простите», – перебил его снова Лихутин, доказавши лишь, что подлинно он – невменяемый человек (все же плечо Аблеухова он пока оставил в покое)… – «Фалду вам подошьют; если хотите, – я сам: у меня есть и иголки и нитки…»«
– «Этого недоставало лишь», – мелькнуло в голове Аблеухова: он с удивлением рассматривал подпоручика, убеждаясь наглядно, что все-таки пароксизм миновал.
– «Но дело не в этом: не в иголках, не в нитках…»
– «Это, Сергей Сергеевич, в сущности… Это – вздор…»
– «Да, да: вздор…»
– «Вздор по отношению к главной теме нашего объяснения: по отношению к стоянью в подъезде…»
– «Да не о стоянье в подъезде же!» – досадливо замахал рукой подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного кабинетика.
– «Ну, о Софье Петровне…», – выступил из угла Аблеухов, теперь заметно смелеющий.
– «Не… не… о Софье Петровне…», – прикрикнул на него подпоручик: – «вы меня совершенно не поняли!!…»
– «Так о чем же?»
– «Это все – вздор-с!… То есть не вздор, но вздор по отношению к теме нашего разговора…»
– «В чем же тема?»
– «Тема, видите ли», – остановился перед ним подпоручик и поднес свои кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова… – «Суть, видите ли вся в том, что вы – заперты…»
– «Но… Почему же я заперт?», – и пресс-папье снова сжалося в его кулаке…
– «Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать, полунасильственным способом затащил?… Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого отношения к домино, ни к Софье Петровне…»
– «Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается…», – промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и злым издевательством:
– «Повторяю, вы здесь в безопасности… Вот только фалда…»
– «Издевается», – подумал Николай Аполлонович и в мозгу его прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь, нужную ему хотя бы лишь потому, что… бомба-то… в столике… тикала!!…
– «Видите ли: вы – не уйдете отсюда… А я… я отсюда пойду с продиктованным мною письмом – с вашей подписью… К вам пойду, в вашу комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил… Все у вас подниму там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны, предупрежу вашего батюшку… потому что» – он потер себе лоб – «не в батюшке сила; сила – в вас: да, да, да-с – в вас единственно, Николай Аполлонович!»
Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею бровью (одной только бровью).
– «Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович, – не бывать никогда!»
И на бритом, багровом лице проиграло:
– «?»
– «!»
– «!?!»
Совершенно помешанный!
Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно, – бред ли это? Скорее, намеки, высказываемые бессвязно: но намеки – на что? Не намеки ли на… на… на…?
Да, да, да…
– «Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?»
И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает не тело, а… груду булыжника; вместо мозга – булыжник; и булыжник – в желудке.
– «Как о чем?… Да о бомбе я…» – и Сергей Сергеевич отступил на два шага, удивленный до крайности.